Эразмус Грассер
Солнце и Луна от Старой ратуши, 1477 год.


URL
  • ↓
  • ↑
  • ⇑
 
07:17 

Матрица

Стартовая позиция (точка 0 для чтения) этого текста - в том, что всякий смысл и всякая ценность есть продукт, выработанный человеком. Ну, или человечеством. Вот читаю сейчас Буррио и у него есть стойкая метафора, которую он использует, я бы даже сказала, он ее как-то издевательски эксплуатирует - это метафора про поры человечества, сквозь которые, как он считает (хоть я и уверена, что подобное выдумывали многие и задолго до него), просачивается нечто вроде искусства или творческого языка/опыта. Так вот смысл, ценность и пр. - тоже продукт (ассоциативно - да - очень соотносимый с чем-то вроде эфира, воздуха, миазма), получаемый, можно сказать, из вот таких вот "пор". Человек - единственный инструмент производства значения. По отношению ко всему, что находится вокруг.

Я хочу сказать, что никакого внеположного (модное слово вот выучила у постмодернистов) значения или значимости нет. Чтобы понять, почему это так, достаточно почитать, например, чем отличается мышления животного от мышления человека. (См. нейролингвистов.) Для того, чтобы в мире появилась некая ценность, или - проще - значение (т.е. чтобы было определено местоположение какой-нибудь вещи по отношению к другим вещам) требуется операция - самая первая в процессе бесконечной хирургии-анализа, производимой мозгом за всю жизнь - по разделению: нужно "разрезать" мир на Я и не-Я. (После чего, конечно, Я само мгновенно становится не только единственно доступной реальностью, но и объектом.) Тогда - и только тогда - сознанию вообще может быть доступна какая-либо сетка отношений, взаимосвязей, танец означаемых. Как я уже говорила выше, дело в том, что такая сетка - не просто становится "доступна" (тут издержки языка и неточных формулировок), но она, в некотором роде - произведение человека. Т.е. человек не открывает какие-то "готовые" до его прихода смыслы, он их создает.

Внеположный, кажущийся "внешним" смысл - это смысл, механизм выработки которого скрыт от ясного сознания. Так программная строчка кода, отвечающая за работу вашего ПК, скрыта за системой виндоусовских окон (кстати, компьютер после изобретения системы Виндоус вообще кажется мне хорошей метафорической моделью работы мозга). Например, когда это значение или смысл оказываются не только вашими - но тут мы можем говорить о них только как об артикулированной позиции, для которой найдена языковая "формула", но ни в коем случае не о смысле как о личном опыте - и его-ее разделяет сообщество, тогда оно сразу кажется чем-то, лежащем "вне", как бы существующем и без вас, т.е. существующем "сильнее", чем вы - существующим реально и на самом деле.

И здесь мы подходим к тому, о чем я действительно хочу сказать. Что кажется мне страшной проблемой. Только если механизм этой выработки смысла-значения-ценности скрыт от человека (уж так работает его голова) и его зарождение не превращается в объект для сознания (то бишь это оно, в силу своей не обнаженности, "завуалированности" руководит человеком, а не он - им), - оно и может выполнять свою прямую функцию смысла. Простите меня за избитую ссылку. В античных текстах есть странная закономерность: греки не говорят "ко мне пришло вдохновение и я написал стих", они говорят "это Музы мне нашептали". В силу такого контроля (сознания или "вшитой" в него страсти - над личностью, его носящей) смысл/ценность прекращают быть чем-то пугающе, обескураживающе избирательным и, напротив, оказываются таким, чье место не могло бы занять что-нибудь другое, т.е. становятся чем-то непреложным. Только в этой ситуации они и срабатывают. Только в этой ситуации и возможна хоть какая-нибудь вера.

Я не имею ввиду веру в религиозном смысле. Я имею ввиду веру во что-нибудь вообще. Например, в то, что жить - это важно. Или в то, что синее небо - это хорошо. Конечно, здесь можно упрекнуть меня в недоверии - или, может, даже боязни прикосновения - по отношению к моему собственному опыту, моим желаниям. Мол, что ее запрашивать, эту "большую", чем ты, ценность, эту лежащую-вне-тебя, ценность (что это за комплекс такой?), желания-то подскажут (если от них не отворачиваться) настоящую ценность, связанную с тобой. Но в этом-то все и дело. Как только ты изобретаешь - в силу ли травматического опыта, времени, еще чего - какой-то здоровый, в конечном итоге, "побеждающий" контроль над любым эмоциональным опытом; какие-то сферы, в которые ты всегда можешь, при любом опыте, уйти (и это "изобретение" связано с постоянным рассматриванием-держанием в уме эмоции как объекта, и в этом, что ли, есть правда) - опыт становится вопросом твоего выбора. Все становится вопросом твоего выбора. Скажем, любовь. Которая, уж как бы ее терминологически не определяли, но всегда, по крайней мере, связывалась с тем, что этого не выбирают. Всякий смысл, всякая значимость - поскольку она не может быть ничем другим, кроме как "ребенком" эмоционального опыта (единственный изготовляющий ее "котел") - вдруг становятся как бы придуманными. Их всегда можно перепридумать иначе. Их всегда можно заменить.

И вот, как это обычно бывает с дураками, требующими абсолюта (или минимальной веры для совершения какого-нибудь действия; ведь для того, чтобы встать с дивана, она тоже нужна), игра, обнаруживающая свою природу игры, прекращает быть интересной. Фокус не срабатывает. На самом деле, я верю, что такую операцию над собой способен произвести каждый. В теории - точно каждый. Свобода, "полишаюча тебе" в безориентирном пространстве выбора, странным образом формирует прослойку, стену, что-то вроде лишающего сенсорных ощущений стеклопакета - между тобой и любыми твоими потугами пережить что-то вообще. Сталкивались вы с таким? Каким-то дивным образом, после, скажем так, серии формирующих тебя - и потому, конечно, сверхважных, связанных с невозможностью контролировать - ситуаций пиздецки глубокой юности, ты вдруг оказываешься в положении, когда всякая близость - приблизительна, всякий диалог - необязателен. И у всякого очарования - коих, кстати, очень много, и они действительно очаровательны - есть такой вот неприятнейший, но очень-очень тонкий (как будто бармен наливал по ножу) осадок из да ну какая нахер разница.

Словом, ничего не могу поделать, я опять скатилась в монолог из "Дяди Вани". А начиналось все хорошо. Начиналось все с вопросов о вечном.

Пойду поищу новой музыки и подумаю, как жить.

03:43 

"Пиздец карьере"

Здесь будет настоящее любовное письмо.

Не знаю, что должно произойти, какое событие должно меня ошарашить, чтобы ты перестал действовать на меня гипнотически. Проходит несколько дней (или месяцев?) с момента последнего разговора и я чувствую себя прекрасно, свободно, легко, в моей голове нет даже и тени мыслей о твоей фигуре. Я, конечно, делаю для этого некоторое ментальное усилие вначале. Но достаточно одной короткой фразы, одного мелочного сообщения (совершенно не важно, о чем оно) и в моей голове разворачиваются сотни головокружительных картин ("с нищенским и величавым изяществом гирлянды"), как веер, они перебивают друг дружку в странном иллюзионе, от них совершенно невозможно избавиться, и все последующие несколько дней я не живу - я...

Я совсем не могу ничего делать.
Это похоже на пытку.

Захожу в метро, прикладываю карточку к турникету и в то же время обнимаю коленями твои бедра (очень хочу это сделать). Или, например, провожу ногой по твоему лицу. Очень интересно в таком состоянии бежать по эскалатору, быстро перебирая ногами.

Я страшно надеюсь, что когда мы увидимся, у тебя хватит ума или желания почти сразу же ко мне прикоснуться. Если нет - я приготовила речь на этот счет. Очень просто. Я, наверное, буду смотреть в пол (или с придыханием - в сторону), локон будет падать мне на лицо и я так и скажу: господибожетымой, П., прикоснись ко мне.

Хочу спать с тобой и больше ни с кем. Это, наверное, потому, что в отношении моего тела в тебе чувствуется здоровая такая агрессия, в комплекте с, пожалуй, некоторым равнодушием. Как здорово тогда было, когда ты меня схватил за локоть и припер к стенке на Арсенальной. И спросил про размер ноги. Или вот, скажем, из желаний: хочется, чтобы ты целовал мне шею. Или, чтобы совсем уж почувствовать себя эдаким соблазнительно-безвольным растением: чтобы ты сел за моей спиной и протянул руку к моим раздвинутым ногам.

Но я впадаю в странную зависимость от твоих слов, твоих ответов, твоего, в конце-концов, голоса. У тебя лицо байронического героя. Слишком, пожалуй, умное для тебя лицо. После нашего последнего разговора я приехала домой и в каком-то больном оцепенении просидела до глубокого утра на балконе. Я наблюдала себя со стороны и даже как-то радовалась, чесслово, мне и не верилось, что что-нибудь может опрокинуть меня в подобное состояние. Мне было плохо. Мысль о том, что больше не доведется тебя увидеть, произвела на меня до неожиданности пронзительный эффект.

Я тогда на следующий день села и написала пару страниц об остермайеровском "Гамлете". В Шаубюне. Он у него от истерического своего нигилизма (и желания осквернить весь этот лицемерный мир социальных штампов) пердел на сцене и ел землю. Мне вот это напомнило, как ты сидел и поедал попкорн, когда я, вперившись в одну точку, молчала за столом. И вот ты, казалось мне тогда, такой же Ларс Айдингер, с которого только снять накладной живот, утереть слизь и землю с лица - и будет тебе чистой воды идеалист, романтический герой. Готовый воевать за какую-нибудь из фракций в "Смерти Дантона".

Тут, конечно, ничего не поделаешь. Иногда ты кажешься мне прекрасным. (Представляю, как скушно было бы тебе это все читать.) Недостижимым и болезненно далёким, возвышающимся буквально и не буквально, думающим о вещах, которых мне, кажется, не постичь. Ты знаешь больше языков. Ты, видимо, умнее. И тогда я съеживаюсь, боюсь задать тебе лишний вопрос, касающийся не Бюхнера и не Платона, а, боже упаси, твоей собственной жизни, и устраиваюсь в каком-нибудь своем ментальном уголке, и начинаю думать о чем-то, ведь мне тоже, в конце-концов, есть о чем думать.

Думаю, тебе стоит смириться с такой романтической концепцией себя. Иначе я просто не буду тебя хотеть. Ты вот писал о конфликте, который разворачивается внутри, о желании занять свободную, не-идеалистическую сторону. Так вот, если тебе когда-нибудь удастся ее занять (любую, впрочем, сторону) и избавить себя, конечно, от мук и противоречий этой жизни, покинуть бесконечно заунывное состояние, боюсь, у меня исчезнут в отношении тебя всякие формы интереса.

Иногда мне кажется, что ты омерзителен. При чем без всякого очаровательного подтекста. Это может меня час от часу резануть. Есть хорошая такая фраза, не помню, где я ее вычитала, "не без подзаборной едкости в лице". Вот это про тебя. Впервые ты показался мне жалким, когда я проснулась в утро нашей первой ночи. Вся эта ситуация (не страшно, в общем, и не удивительно, так часто бывает по утрам) вдруг представилась мне на удивление мелочной, обыденной и смешной, какой-то даже не соответствующей заявленному сюжету. Эта полупустая, постсовковая квартира (что я выпендириваюсь, у меня ведь такая же), больной кот, какие-то смешные остатки еды на завтрак. Нет, дело, конечно, не в квартире. Но было, видимо, что-то такое во всем этом сеттинге, что и впрямь заставило меня поверить: живешь ты самой обыкновенной, ничем не примечательной жизнью, и сам, впрочем, таким являешься.

Я будто бы верила и до этого, конечно. На словах.

Второй раз - это когда ты прочитал мне свой текст. Я поняла тогда, что я тоже могла бы написать такой текст. Видимо, не отдавая себе отчета и особенно об этом не задумываясь, я все же считала, что в сложении слов тобой есть нечто такое, что не вполне может делать почти каждый образованный смертный.

И, наконец, третий раз - это когда некоторым образом я сложила все микроскопические, известные мне фрагменты твоей жизни, учитывая работу, остатки сетевой деятельности, и получила картинку настолько постижимо-ясную (даже ввиду нехватки данных), что и возрождать свое пристальное внимание не хотелось.

Я не лукавлю, когда говорю (себе, правда, одной говорю), что время от времени ты попросту кажешься мне грубым, а твое мышление - отчасти квадратным и лишенным всякой нюансировки. Тогда я не знаю, что мне делать, возможно, я обращаюсь совсем не по адресу. Но, тем не менее, сижу и обращаюсь, в три часа ночи-то.

...Ты даже не представляешь, мать его, как я чувствительна к любому твоему телодвижению, любому ментальному жесту, как я готова оказываться там, где ты хочешь, и когда ты хочешь, сидеть/лежать в любом положении, какое тебе понравится, говорить то, что тебе нравится, или вовсе не говорить, "чтоб только слышать Ваши речи, Вам слово молвить, и потом...". Это, я думаю, было бы почти омерзительно уже тебе. В последнюю встречу, спускаясь в лифте, я почти готова была признаться тебе в любви (отчасти из-за скудного моего словарного запаса), ведь ты, как мне казалось, выбрал тогда нечто относительно возвышенное и зарытое глубоко в себе. Нечто такое, что вызывает у меня молчаливое уважение и повергает в состояние невыносимой мечтательности.

Я, впрочем, и сейчас по несколько раз в день замираю и рассматриваю твою фотографию. Не знаю, перестану ли я это делать когда-нибудь. Я вспоминаю, как выглядели твои веки, когда ты кончил и уткнулся носом мне в живот, какие были на ощупь твои волосы, как невыносимо было лежать рядом, когда я случайно задевала твое плечо, хотелось и впрямь завопить, взмолить и попросить тебя, за любые услуги. Как мне страшно нравились твои крупные, совсем не такие, как у меня, черты, и твой подбородок.

Если бы я могла составить доверенность на свое тело, я бы точно доверила его тебе.
...

"Мне бы хотелось вернуться..."

@темы: жизнь под флагом постмодернизма

17:40 

Вторая часть глобальных диалогов

Да. Асимметричной. Мне нравится это слово. Оно точнее. "Ответ", т.е. взаимообмен, происходит при любом раскладе. Другой вопрос - характер этого ответа. Но любовь, она асимметрична. Сейчас я попытаюсь показать, почему это - так.

Дело в том, что Л. - это скорее дорога, чем станция. Вполне возможно, что даже и не дорога, а что-нибудь вроде указателя, на котором написан город. Нас немного сбивают с толку части речи. Мы часто мыслим себе ее как готовый, с замкнувшимися контурами, предмет, которому только пытаешься прибавить в уме длительность. Но в том-то и дело, что такое протекание во времени напоминает не протекание, а смерть. С таким же успехом в протяженность жизни можно было бы включать период, когда человек лежит в гробу на похоронах. Поэтому так не бывает. Чтобы предмет мог длиться, он должен ежесекундно становиться другим предметом. Это - необходимое условие для того, чтобы время присоединилось к нему.

Это все к тому, что я не могу представить себе любовь в виде отрезка жизни. Не могу наделить ее натуральной, не мумифицированной длительностью. Зато я могу представить себе ее как вспышку. Остальное, окольное время, входящее в состав периода-когда-ты-любил, - это память о памяти. Это мысль о вспышке. Нужно только быть честным и отдавать себе отчет, что твой настоящий предмет разговора - это вот тот самый непопулярный органический продукт, чей срок годности истекает почти сразу после вскрытия. А не пищевые добавки, симулирующие его. Но и у вечной любви есть, в моем понимании, свое место. Которое не только не отрицает, но и делает более полным представление о ее мгновенности. Вечной любовью можно было бы назвать лихорадочное, страстное и неубиваемое желание снова взобраться на вершину вспышки. Здесь любовь с легкостью, как пищевая плёнка, отделяется от объекта, к которому направлена, и становится самостоятельным, цельным достоянием любящего. Такая любовь - над всеми, кого ты любил. Только отделившись от слишком конкретного, и потому фиктивного предлога, она может стать чем-то неизбежным, непреходящим. Позиция о реальности вечной любви не противоречит любви-мгновению. В обоих случаях любовь оказывается чем-то, что вынесено за пределы жизни. Это важно. Она несоотносима с квартирным растением. Она требует, чтобы человек пошел против всего рационально обусловленного мира, в котором пребывает. Из которого состоит. Чтобы он выбирал менее выгодных с точки зрения генетики партнеров. Чтобы он писал по ночам тексты вместо того, чтобы идти на поводу у организма и спать. Чтобы он увлекался и голодал, забывая о своем теле. Поэтому, в некотором роде, любовь - это результат провисания человека между Богом и обезьяной. Любовь возможна только благодаря такой вещи, как невозможный Рай. Конфликтное положение не позволяет человеку ни вернуться обратно к безоблачному состоянию травы, ни избавиться от мучительной диалектики путём эволюции в Бога. По обоим краям этого путешествия любви нет. Заметь. Есть пустота, исчезновение, ноль, дзен, хлопок одной ладонью. А механизм любви в принципе работает с недостижимым. В самом языке содержится как бы намек на то, что ты и любящий/любимый должны быть разными, раздельными вещами. Можно любить того, кто стоит на другом краю пропасти. Можно испытать минуту экстаза, если тебе удалось обнять того, кто стоял на другом краю пропасти. Но невозможно любить, если вы оба - гора. Гора может полюбить солнце. Но тогда мир снова должен поделиться на два. Иными словами, для возникновения этого самого глагола "любить" нужна дистанция. Даже странно, что этот глагол предполагает совершенную форму. Процесс, который он обозначает, жив только в виде стремления к призраку, пока он еще не выполнил и не опроверг свое обещание. В виде бешеного желания совершенной формы.

11:19 

Письмецо-ответ

Мне сложно рассуждать о развитии музыки, потому что у меня нет даже элементарного музыкального образования, т.е. представления о тональностях, октавах, нотах и пр. То есть, например, я знаю, что была классическая европейская система ладов, по которой каждый диссонанс разрешается в консонансе (и это основы гармонии), знаю, что в 20 веке осознанно шли ей наперекор, а в других традициях (например, в еврейской музыке, или африканской) были совсем свои ритмы и свои представления о созвучии. Но я попытаюсь ответить, опираясь на общую историю искусства.

Я думаю, что настоящее развитие музыкальной теории закончилось в фортепианной тишине Джона Кейджа. Точно так же, как живопись отпраздновала свою смерть в "Черном квадрате" Малевича. Это стартовый ноль, из которого все выходит и к которому возвращается. Развитие, т.е. не разновидность жонглирования старыми моделями, а изобретение и впрямь новых, было возможным, когда средневековая монодия эволюционировала в полифонию барокковой оперы. Когда Бах изобретал равномерно темперированный строй для клавира. Тот самый, которым мы преимущественно пользуемся сейчас. В 19 веке, на фоне переоценки роли художника, литературы "потока сознания" и остальных черт модерна, в классическую рациональную гармонию начинают попадать диссонансы. А в 20 веке, в период авангарда, агрессивного отказа от рациональных форм, отказа от любой удобоваримой лексики, период дадаистов и сюрреалистов, гармонию и вовсе сознательно разбивают. Диссонанс, с его оборванной нотой и слетевшей струной, становится новой гармонией. То есть, новой правдой в отношении того, на что теперь похож мир. Тут появляется Шёнберг со своей теорией додекафонии, идеей использования рядов неповторяющихся звуков. Это уже почти полное разложение. Почти полное возвращение к отдельным выкрикам и тишине. Ну и в 50-х Кейдж наконец-то ставит символическую, честную и знаковую точку. Почти на 40 лет позже, чем Малевич в живописи, кстати.

Поскольку искусство реагирует на меняющуюся реальность, пытаясь ухватить ее законы в образе, то и в литературе, и в живописи, и в музыке происходят похожие процессы. После модернизма и авангарда идет, как известно, постмодернизм. Невозможно изобрести новую технику в живописи после "Черного квадрата", вот в чем дело. Нечестно делать вид, что ты экспериментируешь с системой ладов, которая уже была до конца собрана и разобрана, если Кейдж сыграл свои четыре минуты. Постмодернизм, по определению, по своей идеологии уже не может предлагать ничего нового. В его доктрине - отказ от создания нового. Постмодернизм - это утопание языка автора, перепробовавшего все доступные языки, в хаотическом и порой случайном сочетании известных голосов. Это, как ты знаешь, игра с уже готовым. Поэтому музыка, которая пишется сейчас, какой бы разнообразной она ни была, тоже представляет из себя, с технической точки зрения, вариации старого.

Герой книги идет, читая книгу другого автора, процитированный абзац из которой еще и будет представлять авторскую нарезку другого автора. А потом этот герой послушает "Аппассионату" Бетховена и трижды харкнет у подъезда. После такого логического конца не может быть реформаторского развития стиля внутри одного искусства. То есть, внутри системы, зацикленной на одном информационном носителе - звуке, слове, визуальной картинке. Это - архаические для человека носители, способы передачи информации. Он пользовался ими за неимением других. Теперь он может надеть 3D очки, взять консоль, управлять несуществующим телом. Возможность настоящего развития перемещается куда-то к границам изобретения нового типа (!) искусства. И я думаю, что тут будущее за чем-то технократическим и очень интерактивным.

Ну и есть еще один аргумент. Он касается того, что человеческий слух улавливает ограниченный спектр звуков. Поэтому комбинации работы с ними, так или иначе, исчерпываются.

00:48 

"Превыше и за пределом этой немоты и бессмысленности земной складки, именуемой горой, и чтобы оборвать стук палки, колотящей по камню, и эхо этого стука среди утесов, необходимо — наперекор «общеупотребительному здесь языку» — подлинное слово."

А что, если человек, с его вездесущим рациональным поиском смысла, с его ограниченным логическим пространством, которое требует смысла и замысла - это инструмент, который изобрела Земля, чтобы победить абсурд?

16:55 

С самого момента нашего знакомства мне не перестает быть как-то тянуще и неудобно больно. Как если бы ты сидел на учительском стуле с кнопкой. Ян Клята. Зеленые яблоки. Первая мировая. И вот еще эта повестка, и П. уже снится каким-то перекошенным, избитым и уродливым деревянноногим калекой с белой кошкой на плече. Но мне все еще хочется, чтобы он использовал меня. Я думаю об этом ежедневно. Пластическая хирургия. Переливание крови в начале ХХ века. Разбросанные руки и ноги. Печенье "Анзак". Весна - это время, когда мы школьницами ежегодно покупали дешевые кеды на рынке Дарница, потому как больше одного сезона они не выдерживали, и ходили по улицам, снимая на камеру местных жуков. Ужи из тухлой головы мертвого осла в фильме Шлёндорфа. Цветущие магнолии. "Великий мастурбатор" Дали.

02:37 

О конформизме

Снился кот-уродец. Калека. Он мохнат, как сибирские, оливково-серая шерсть, уши торчат. У него нет одной лапы, вместо лапы - культяпка, кот почему-то ходит на двух старых костылях, перемотанных грязной изолентой. Они разной высоты. Но каждый из них так примотан к коту, что сливается, во-первых, по цвету с его шерстью, а во-вторых, становится как бы рукотворным продолжением его маленького грязного тельца. Например, часть шеи справа и ухо у него оказывается "смято". Под изолентой - как под бинтом.

Непонятно, кто это сделал с котом. Но кот привык так ходить. Он сидит у одного из подъездов пятиэтажки на метро Дарница. Вечер. Никто его не подбирает в первую очередь не потому, что он такой страшный, а потому, что никто не хочет возиться с его привычкой ходить на костылях. Это ведь странно: кот и костыли. Это ведь ненормально. Почему он, мол, без них не может? С какой такой кстати? Люди, конечно, пытались всячески помочь коту. Люди ведь добрые. Добрые и участливые. Они разматывали, освобождали уши от изолент, откладывали костыли в сторону, отбрасывали их за изгородь. Но коту это решительно не нравилось. К следующему дню его видели на том же месте, с костылями, и решительно плевали на него с пятиэтажной башни.

У кота нет никаких практических причин ходить на костылях. Все твари как твари, а этот - с каким-то бессодержательным пластмассовым придатком. Отсутствующая лапа все равно свисает. Он ходит с ними не потому, что в этом есть практическая необходимость, не потому, что костыли - это аксессуар, не потому, что они делают его ходьбу легче или могут быть логичны, нужны с нескольких точек зрения. Он делает это даже не потому, что это модно. Они ему совершенно не нужны. Палки с изолентой ничего не отнимают и не добавляют. Но они - его. И кот не собирается ничего никому объяснять.

Люди не брали кота у подъезда главным образом потому, что они, если всмотреться глубже, и не верили, что это кот. Дело было не столько в равнодушии или наплевательском отношении. Эдакий бессознательный, правильный и хранящий всемирный, всечеловеческий порядок страх сдерживал их все время. Кто-нибудь из них без проблем взял бы кота, если бы он был сколько угодно страшный, лысый, лишайный или с оторванным ухом. Но у кота были костыли. А костыли - это непонятно. Это не принято. В отличии от больного вида или недостающих лапок. Это нельзя объяснить.

Они не брали кота потому, что кот был не похож на кота. Его нельзя было показать знакомым, раз уж на то пошло. Нельзя было поднести к кому-нибудь и сказать: "Это - кот!". Две пластмассовые палки, напоминающие рогатку, с пружинистым резиновым наконечником делали его силуэт похожим на причудливую, хрящевато-позвоночную деконструкцию фламинго. Он не помещался на руки или на колени. То есть, помещался, конечно, но не так, как это котам положено. Ни в одной из этих привычных поз. Проблема была, по большому счету, и не в костылях. Люди с удовольствием приняли бы эту странность. Они ведь понимающие, люди. И помогли бы эту странность разрешить. Проблема была в том, что кот искренне не собирался от нее избавляться.

Словом, не смотря на то, что кот был самым обыкновенным, самым простым и самым что ни на есть натуральным котом, не смотря на всю эту кричащую биологическую натуральность, в него, как в кота, не верили. Потому что он опровергал идею кота. До того, при всей фактурности, мягкости ушей и лапок, он не совпадал с предписываемыми коту функциональными признаками. И здесь человеческий рационализм терпит крах. Он лишается последней своей защиты - последовательности, причинно-следственных связей и логики. Разумность оказывается всего лишь обманкой-доводом, тоненьким покрывалом, греческой тогой, набрасываемой на голую статую каменного порядка. Она и существует-то для того, чтобы эту статую придержать и, так сказать, придать ей человеческое лицо. В противном случае люди приняли бы кота за кота, и аргументом их были бы шерсть да уши, а не запомнившиеся однажды формы существования. Такие формы, на которых уже будто бы поставлена ГОСовская печать: "заверено" и "соответствует оригиналу". Но цель - не логика, не рационализм. Цель - величественное сохранение порядка.

Каждая вещь есть то, что она есть. Ни с места. Мы, бессознательные энциклопедисты, дали железное определение всем вещам. Мы трудились! Имейте, наконец, уважение к нашему титаническому труду. К нашему умению выдерживать ежедневный напор в духе гераклового стоицизма. И никаким шныряющим животным с изолентой мы не позволим пошатнуть нас!

Я, конечно, далеко зашла в толковании своего сна, но что поделать. Здесь рождается тоталитаризм. Кот и подъезд кирпичной пятиэтажки - место его рождения. Кота я подобрала. Во сне, имеется ввиду. Не с первого и не со второго, а с третьего раза. Эдакая Эльза Брабантская, которая не может до конца поверить Лоэнгрину, хоть и находится всецело на его стороне, которая не может до конца принять принципиально иные правила игры, без известной схемы и нормальных человеческих вопросов, я весь свой сон ходила вокруг да около животного, не в состоянии взять его на руки. Это как с детьми - сначала пытаешься отработать уже готовые схемы. Присесть на колени и поздороваться. Улыбнуться и заговорить так, как полагается - радостно. Словом, вывести наружу какую-нибудь такую реакцию, которая заранее убережет тебя от зоны опасности и потрясений, даст время освоиться, оценить ситуацию.

Комната моя в пятиэтажном доме напоминала подвал. Даже не подвал - угол подвала. Подозреваю, что это было связано с мрачным, дворовым и несколько сюрреалистическим образом кота, а еще с грязным, вражески настроенным горбатым бомжом, увязавшимся за мной по дороге. Увязался он за мной точно в тот момент, когда я решила внутренне взять животное. Все очевидно: страх, нелицеприятный, нарастающий и мелкий, начинает преследовать тебя, как только ты пытаешься совершить поступок. Трагедия Эльзы заключалась в том, что она не смогла, хоть это и заложено в ее природе, окончательно быть другой. Конформизм оказывается в тебе раньше, чем ты успеваешь от него отказаться. Преследователь-горбун, такой же мутный, не рассматриваемый, как и темнота за его спиной, нагнетали вокруг моей вздернутой под фонарем фигуры метерлинковскую мистическую тревожность. Метерлинковскую тревожность, сдабриваемую эстетикой постсоветских ебеней.

Так что дорога по тоненько освещенному, вздернутому асфальту с котом на руках напоминала ад. Никак не удавалось так подобрать костыли, чтобы они не путались и у меня под ногами. Но идти по ней было все равно, что течь каплям по волшебной лейке: напряжение постепенно спадало, сужалось и рассеивалось вовсе. Оставалось только давящее и устойчивое, как налет на кипятильнике, чувство мрачной, какой-то особенно пустой, ершовой и иссушающей реальности вокруг. И полное ее приятие. И этот уродливый кот. И знание своего. И странное, мутное варево, как будто раскрошенный рыжеватый мел, которое я приготовила, как только принесла домой животное, и которое полностью совпадало по цвету с настенными кирпичами.

@темы: сон, кот, конформизм, интерпретация, дешевый психоанализ

15:20 

14:57 

"Я сам обманываться рад"

И даже этот снег, проснувшийся вместе со мной под Вагнера, не развеивает наваждения, а как бы продолжает его. Ночь не сменяется утром - все зависит от того, когда ты открыл глаза. Я просыпаюсь и встречаю все то же, что встречала, ложась. Сегодня удалось уснуть пораньше, около двух часов ночи, от усталости, уснуть очень быстро, не смотря на взведенность. Для меня это - крепкий и здоровый сон. Я надеялась, что утро снимет пелену, возникшую между мной и миром. Как будто ты вдруг весь стал сплошным усилителем, реагирующим на каждый раздражитель. Помехой, на разрыв шипящей, как только ее потревожит еще какое-нибудь движение или звук. Я уже всерьез подумываю о том, чтобы накапать себе валерьянки, принять какую-нибудь таблетку, только чтобы снять эту чувствительность. Реальность кажется мне стаей иголок, булонским лесом, кустом терновника, горным хребтом. Это мой способ получать адреналин, говорит Ира.

"В представлении Селина, мир, естественная среда обитания человека, постоянно
находится в состоянии агрессии против человека. Сама земля то и дело
превращается в грязь, которая хватает и, кажется, засасывает ногу."

15:20 

Миллер

"Мне он напоминал гравюру Дюрера - соединение всех мрачных, кислых, унылых, злобных, несчастных, невезучих и самоуглубленных дьяволов, составляющих пантеон немецких средневековых рыцарей."

"Грустно все это! Так же грустно, как если бы старик Евклид
глотнул синильной кислоты. Царство Идеи нынче настолько задавлено разумом,
что в мире ничто уже не способно породить музыку, ничто, кроме пустых мехов
аккордеона, из которых со свистом вырываются звуки, раздирающие эфир в
клочья."

22:38 

Молодость

Мы встречаемся в Можжевельнике, чтобы выпить фисташковой масалы, съесть пачку магазинного печенья, огромный хот-дог, за пару часов рассказать друг другу основную фабулу последних нескольких недель. Разговор затягивается, за окном медленно сереет, забегает перед походом к аллергологу уставшая Маша, контрактовский трамвай, наматывающий круги, уже цепляет усами влажную и цепкую темноту города. Аня читает лекцию о белой интуиции и черной сенсорике, о том, что такое объектность и субъектность, о том, что задумывал дядюшка Юнг, а что нафантазировали ему вдогонку. Маша спешит, мы валяемся на подушках еще какое-то время, достаточно длительное для того, чтобы проголодаться снова. Мы решаем, что нужно сменить обстановку и идем на улицу заказывать гречневую лапшу с курицей и брокколи. Я делюсь своей едой с бездомным мужчиной, видимо, редким алкоголиком, но выглядящим сегодня на удивление прилично. У него большие синие глаза и он хрипловатым голосом обращается к людям за помощью. В метро нам попадаются Стас и Паша - они играют сумасшедшую, какую-то истинно портовую и таверную музыку, так неистово и безжалостно лобают по струнам раздолбанных гитары и скрипки (а играть такую музыку на "чистеньких" и "чопорных" инструментах - моветон), что хочется пуститься в диониссийский пляс. Но в пляс мы не пускаемся, а решаем, что теперь нам точно нужен хороший кофе. Аня ведет меня на свою почти работу в FirstPoint, там сегодня заведует Артур, химик-технолог-инженер-исследователь, ненавидящий искусство и уважающий Малевича, с его точки зрения, за умение халтурить по полной программе. Я впервые в своей жизни пробую кофе на правильно взбитом молоке. Кофе без сахара оказывается мягким и сладким. Лишний раз признаемся с Аней в любви друг другу в этот вечер, решаем, что не так уж долго осталось нам досидеть и до вечернего сеанса в "Жовтне". Половина стипендии все еще лежит в моем кармане вместе с чеками-предсказаниями из Сильпо и подает надежды. Мы неугомонны и мы заходим в магазин купить чего-нибудь к фильму. Как минимум шоколаду. Смотрим с Аней отвратительную, хоть и, конечно, очень визионерскую "Девушку из Дании", все время комментируем сценарий, ссылаясь на теорию драмы. Так комментируем, что нам даже делают замечание. Ну все. Плохое кино теперь точно нужно чем-нибудь запить. И вот мы уже проходим по переходу на Вокзальной, в голову ударяют голоса, объявляющие очередной путь и очередной поезд, почему-то вспоминаются детские мечты о художестве, писательстве и бесконечной дружбе. Время в маршрутке пролетает незаметно. Дома у Ани одна бутылка розового вина, привезенного с Кипра, другая - розового нашего, черный кот, которого приходится ловить по лестничной клетке, сыр, шоколад и яблоки. Рита встречает нас немного уставшая и в пижаме, мы играем одну партию в преферанс, пробуем кипрское вино, включаем оперы Вагнера и Моцарта. Аня, со своим меццо-сопрано, рассказываем мне о "соблазнительных вагнеровских тенорах". Рита идет спать, а мы остаемся гадать на картах, есть яблоки с солью, говорить о музыке и допивать все, что осталось. Начинаются и "эротические фантазии на тему Чайковского", очередные рефлексии о Кипре, еще что-то такое, чего мы точно не вспомним, потому что напились. Откуда ни возьмись появляется недопитая бутылка виски White Horse, мы с выражением и вдохновением начитываем стихи Цветаевой, Пастернака, Северянина, раннего Набокова и юной Юнны Мориц. "В том городе мне было двадцать лет, там снег лежал с краев, а грязь - в середке. Мы на отшибе жили, жидкие свет сочился в окна, веял день короткий..." И дальше - о душе, которая "была прозрачна, как вода, прозрачна и холодна, как вода, и стать могла нечаянно любою." Рассвело. Семь утра. Самое время сходить с Аней в стоматологическую клинику. По дороге мы покупаем свежую выпечку, едем на забитом троллейбусе, Аня высоким голосом поет посреди толпы Moon River и песни Эллы Фитцджеральд. Состояние почти наркотического опьянения. Решаем еще где-нибудь посидеть и по неосторожности заходим в Макдональдс. Почему бы и нет, съедаем какие-то сэндвичи из утреннего меню с мороженым. Чувство посиделок в Макдональдсе оставляет в наших тонких поэтических душах сомнительный осадок (тем более, сэндвичи нужно чем-то запить), мы доходим до Площади Победы и неподалеку от Цирка ныряем в еще одно кафе, европейско-хипстерского типа - Cityzen. Пьем неоправданно дорогой чай в высоких стаканах, Ане к насыщенному черному приносят не до конца наполненный молочник, всего лишь 25 мл молока. Аня, работавшая баристой, зовет администратора и жалуется на неудобные высокие стаканы, из которых пить слишком горячо, на смешное количество молока к черному чаю. Нам улыбаются и предлагают абсолютно халявный кофе. Круг замыкается. Я сажусь на ближайшую маршрутку, идущую к метро Университет, ловлю себя на мысли о том, что уже и забыла, как выглядит утро. День для меня наконец-то начинается заново.

@темы: "Мы целомудренно бездомны, и с нами звезды, ветер, Бог."

14:47 

Подытожим

Ломать стереотипы о себе: на самом деле, я достаточно вынослива, неплохо бегаю, очень долго и быстро хожу, морозоустойчива до нельзя (судя по окружающим). Даже не заболеваю. Никакой я не хилый дохляк.

Портрет в приятных и нелицеприятных деталях: замкнута, неуклюжа, чувствительна, непрактична, склонна к "интеллектуализации", боязлива, тяжко переношу соприкосновения с "суровой реальностью", бегу от ответственности, зависима от мира своих фантазий, сутула, часто напряжена, склонна заедать усталость или плохое настроение, процесс общения с другими людьми для меня энергозатратен, эгоистична, сконцентрирована на себе, редко по-настоящему переживаю за окружающих, "забиваю" человека своими мыслями и высказываниями, если тот ко мне расположен, испытываю потребность в одобрении и поощрении, нетерпелива, плохо переношу физическую боль и бытовой дискомфорт, привязываюсь избирательно и сильно, визуал, рефлексант, могу влюбиться в женщину, хорошо развит вербальный интеллект, плохо - социальный и физический, есть ряд вредных привычек нервного характера - обдирать, обкусывать губы, ковырять ногти, иногда ударяюсь в "мифотворчество", вдумчива, склонна не замечать события внешнего мира, замкнутость и отсутствие развитых навыков социализации сочетается с ранним взрослением и массой непроговоренных фантазий.

@темы: о себе любимой

07:38 

Расфигачить всё

Заметила в себе черту, судя по всему, очень обстоятельно вошедшую в состав моих личных качеств. Странное стремление к деструктивности. И понижению тона. Так и норовлю высморкаться там, где вот-вот должен прозвучать высокий и жизненноважный монолог. Раньше я бы об стенку разбилась, лишь бы вывести ситуацию с человеческими отношениями (какой бы дебильной она не была) хоть в сколько-нибудь трагедийное и поэтическое русло. Потому что это - именно тот уровень настоящей жизни, на котором могут и должны восприниматься важные события. А теперь "хожу и гажу", как в песенке у Вени Дыркина, и даже наслаждаюсь своей мерзостью.

@темы: жизнь под флагом постмодернизма

03:01 

Письмо дядюшке Фрейду

Давай по порядку. Когда я уже смогла осознавать эту реальность, моим родителям было больше 50-ти. Никогда не видела их влюбленными. Они были влюблены только в меня - в их позднего маленького ребенка. Я была центром их жизни. Этот центр никогда не смещался. Они никогда не переводили взгляд, центр внимания, друг на друга.
Я очень злюсь на свою мать. Нет, не так. Она настолько меня раздражает, что мне хочется ее ударить. Конечно, потому, что все эти вещи есть во мне самой. Потому, что я переняла, проглотила от нее эту модель поведения, эту схему самой себя, это ощущения, которое я не могу изменить. Не могу от него избавиться.
Да, я деревянная. Моя мама, она всегда была такой, что вокруг нее хотелось расставить иконы. Такая трогательная девочка. С тонким высоким голосом, почти прозрачная. Она, казалось, могла разбиться от произнесенного и режущего воздух слова "блять" или "жопа". Вокруг нее был какой-то плотный ореол страха и непорочности. "Я только девочка. Мой долг/ До брачного венца/ Не забывать, что всюду — волк/ И помнить: я — овца". Она ходила, мысленно застегнутая на все пуговицы, она, наверное, никогда никого не хотела. Есть, видимо, такой тип женщин, как правило, чистюль и перфекционисток, безукоризненно правильных, нежных и не допускающих небрежности комсомолок-отличниц. Очень холодный, вычищенный, боящийся всякой чувственности тип. Тип, вообще несущий в себе, кровно передающий ощущение глубочайшего страха. Страха и запрета. Страха - по отношению ко всему. Моя мама была какой-то жиденькой, тоненькой, как высокая нота "ля", совсем не теплокровной.
Рядом с ней невозможно было и представить себе такую любовь, которая не ведет к испеченным пирогам и детям. К какой-то странной жертвенности. Любовь, которая приносит наслаждение. Она, я думаю, очень боялась себя, моя мама. Мне кажется, она и в постели как будто бы только терпела, принимала свою неизбежную участь. Такая себе нежная, незапятнанная, растерзанная овечка. Лань. С дрожащим белым телом.
Эти неоглашенные запреты действовали на меня. Это ведь чувствуется. Когда на экране мелькала какая-нибудь "Анжелика", или экранизация Жорж Санд с поцелуями, объятиями, моя мама переключала канал и неловко кашляла - этот кашель можно было узнать всегда. У нее как будто першило в горле от чужой смелости, недоступной ей. Она предпочитала ее не замечать. Кашель означал "ничего не случилось, ничего нет, этого просто не существует". Эти мгновенные иллюстрации как будто бы разрезали ее тоненькую, жиденькую, непрочную и натянутую реальность. И от этого вторжения, этого случайного трения раздавался звук кашля - как если бы острый ноготь столкнулся со стеклом.
Я ходила, мысленно завязанная во все шарфы и все пуховики, спрашивала маленьких детсадиковских девочек о том, как спят их родители. Одна из них (я помню, это была сцена на разукрашенной шине, из которой сделали клумбу для площадки) рассказывала мне, что они похожи на свиней. На розоватых смешных и пыхтящих свиней, когда раздеты. Я не знаю, почему мне так сильно это запомнилось. Но все мои куклы (а их у меня было очень много) кого-то любили. На каждую из них обязательно находился красивый принц. У меня был большой плюшевый медведь и я делала вид, что он тоже меня любит. Я ходила, завязанная во все шарфы и пуховики, всегда неловкая и растерянная, всегда напуганная, не умеющая дружить с другими детьми. Не представляющая, чтобы ко мне кто-нибудь прикоснулся. Кроме мамы и папы, целующих меня. Я и сейчас не умею так обнимать и целовать, как мне бы хотелось. Я неповоротливая и растерянная глупая рыбка. Мне нужен какой-то особенный микроклимат, чтобы прийти в себя, чтобы почувствовать себя распущенной и бархатной, плавной и шелковистой. И всякий раз у меня такое чувство, как будто я топчу неизвестные мне иконы. Я до сих пор их боюсь, этих икон.
Постепенно ко мне начало приходить чувство омерзения. Она была так омерзительно стерильна, моя мать, что ее хотелось разбить. Хотелось ткнуть ее носом, как собаку, во что-нибудь эдакое. Но я ведь такая же. Я ведь деревянная, непорочная, тоненькая. И она - дура, с широкими глазами и всей этой тупой искусственной святостью, как будто она никогда ни с кем не спала, как будто и детей у нее нет. Она даже не сможет себе признаться. Я, наверное, чувствовала себя, как все эти монахини на артах, высовывающие языки, трогающие себя, облизывающие деревянные ноги Иисуса. Поэтому у меня, зажатой, колючей, серой, как самая забитая подвальная мышь, был 25-ти летний друг-педофил, учащийся на психолога, помогающий мне "избавиться от комплексов". И как бы странно это сейчас не звучало, но если бы не он, я бы, видимо, даже до сегодняшней степени не могла бы убить в себе эту стерильность. Эту серость. Белесость. Этот страх, это окончательное отсутствие женственности при таком сжигающем желании ее иметь. Но все, что я делала (а это, парадокс, было для моего возраста даже слишком) выходило каким-то искусственным. Каким-то пластмассовым и жалким. Как будто всем, кроме меня, была дарована эта способность, это нормальное изящество. Как будто все, кроме меня, умели играть в эту игру. А мне не выдали фишек на самом старте. Или лишили органов, конечностей, позволяющих бегать на ровне с остальными. Я до сих пор чувствую себя маленьким уродцем.
Конечно, меня не мог полюбить никто такой, никто из них, этих нормальных, социально приспособленных и изящных. Этих глубоких, но при этом расположивших себя, естественных и живых. Этих уверенных и красивых. И поэтому когда я в 16 лет спала на съемной квартире со своим 27-ми летним другом, очень даже пишущем стихи, но при этом каким-то мальчиковым, по-девичьи нежным и неловким, я не чувствовала ничего, кроме боли. Я-то думала, хоть он должен знать, что со мной делать. Но он не знал. Вся эта игра, не смотря ни на что, была незаменимо нужна. Она была нужна, потому что создавала иллюзию моей нормальности. Потому что это было Возрождение, победившее запреты Средневековья. Потому что после "Молоха ведьм" и босховских картин наступали обнаженные гетеры и Прометеи. Я помню, как мама, узнав, спросила меня: "Ну что, ты теперь довольна?!". Я была довольна. Она плакала три дня. С таким отвратительно скорбящим лицом Девы Марии, или лицом побитого щенка, что, казалось, это ее изнасиловали. При чем очень грубо, в подъезде, какой-нибудь ржавой палкой в задницу. Мне кажется, она вообще не представляла себе любовь иначе. Это либо сцена распятия и вторжения (а она, конечно, праведная жертва, оскорбленная овечка), либо ее вообще как таковой нет. Не должно присутствовать в чувствах и в разговорах. Любовь - это всегда нападающее чужое желание, скользкое, слизистое, мерзкое, это всегда бегущее на тебя оголтелое животное, это слизь, похоть и вонь. Она очень боязливая и холодная, моя мама. И она передала это мне.
Я упорно пытаюсь делать вид, что это не так. Кошачья нежность В., в конечном итоге, стала мне противна. Мне ненавистно все, что носит отпечаток этой вялой нежности, этого проклятого света и чистоты, этой гребаной семейственности. Чистота. Как я хочу от нее избавиться. Как я хочу быть другой. Она ничего во мне не рождает. Я вообще не представляю, как она может в ком-то что-то рождать. Это трусость. Это слабость. Это уродство. Это ни о чем. Это должны делать старые люди без красивых тел. Так должны делать старики, уходящие из жизни.
Я вспоминаю К. Это было восхитительно и недолго. Я до сих пор жалею, что спала не с ним. Но он - это какая-то недосягаемая вершина, это жжение и острота, при которой я не научилась чувствовать себя свободно. Я могла только стоять и хотеть. Я не умела даже пошевелиться. Этот ожег, эти дрожащие колени превращали меня в дерево больше, чем что-либо еще. То и дело хотелось вставить мамин кашель (она, должно быть, чувствовала себя так же). Я даже сейчас не понимаю, за что он меня целовал. Мы писали друг другу очень много. Должно быть, за текст. Я умею быть очень красивой на словах. Мне тогда не нужны руки и ноги. Я все еще не умею выходить за пределы слов.
Он был так холоден, так остр, так банально мужественен. У него даже подбородок заканчивался какой-то четкой точкой, каким-то выписанным треугольником. У него были длинные острые ресницы. Он глубок, опасен и молчалив. Он все носил в себе. К. умел брать в руки лицо как-то так, что у меня немели все мышцы. Ему практически ничего не нужно было делать. В этих коротких движениях, быстрых, изнывающих, почти оставляющих синяки, в этих нервно бегающих, как у пианиста, пальцах была такая концентрация сдерживаемого напряжения, такая оголтелая внутренняя конфликтность, такая борьба с самим собой, что ничего похожего я не чувствовала, даже когда спала с В. Конечно, К. был совсем другим. Мне казалось, он вообще способен хотеть кого-то намного больше. Мы ходили по еще безлюдной Парковой дороге, смотрели на ворохи старых листьев, сверкающих во время дождя, стояли в каком-то разрушенном подвальчике с уже сухими костями крупных бродячих собак, рывками трогали кожу друг друга и дышали друг другу в рот на расстоянии парочки сантиметров. Со стороны могло показаться, что это сущий пустяк - губы его всегда были очень сухие и тонкие, он целовал не столько меня, сколько воздух вокруг; страшно и крепко сжимал мои плечи, напряженно перебирал по мне пальцами, иногда прикасался ко рту очень коротко, часто, сухо. Никакой слизи, вялой и растянутой, ленивой всепозволительной влажности. Никакого языка. Слизь, скользкость, открытость, вседозволенность - это последняя защита тех, у кого на самом деле нет желания. Нет ничего скучнее этой простоты, расслабленности и лени. То ли дело В. - коленки не тряслись, можно было чувствовать себя свободно и в этом смысле казаться менее деревянной. И он, такой же неловкий, вялый, какой-то выросший мягкий мальчик, пытался чего-то набраться вместе со мной. Что-то исправить. С ним можно было стараться в открытую. Жаловаться и что-то решать. Потому, что он был такой же жалкий, как и я, мы могли быть вместе.
Я помню, однажды мне приснилось, как К. превратился в волка и меня загрыз. Я чувствовала в нем опасность. А еще однажды - я очень хорошо помню это - из его тонких (и тоже как бы острых), сжатых губ вылетел маленький стон. Он стоял напротив, прислонившись ко мне лбом, и перебирал руками мои ребра. Маленький тихий стон. Я вспоминаю о нем и еще больше не могу прощать мягкость и социальную неловкость. Я вдруг становлюсь какой-то жестокой. Как будто я хочу разбить, ударить их всех разом - мальчиковость В. (для других - очень даже привлекательную), стерильность мамы и весь этот иконостас, шлейфом маячащий вокруг нее, застрявший во мне. Провести такой себе обряд экзорцизма, вычистить и вымести это все из себя и выйти на свет божий. Изгнать. Когда я была очень зла на В., я представляла себе, как стреляю в него. Или очень подробно ковыряюсь в нем ножом. Я до этого никогда не представляла себя убийцей. А здесь - так легко.
Во мне вдруг как будто рушится что-то, падает глыбой в свободном полете с 30-го этажа. Что-то, выстраеваемое с такой силой и таким старанием, что-то очень хрупкое. "Пёс" - думается мне. "Грязная, жалкая, костлявая собака. Ты ведь даже ни на что не способен. Ты никто. Пнуть бы тебя в живот. Что ты из себя представляешь? Что в тебе есть?" И это отсутствие силы и цели, эта малейшая слабость, эта смешная растерянность становится для меня преступлением. "Пошёл к черту к своей мамочке" - хочется сказать или крикнуть в ответ. "Я не стану ждать, пока в тебе что-то родиться, колдовать, чтобы в тебе проявилась какая-то смелость, держать тебя за ручку и унимать твою чертову сопливую дрожь. Вот они все, выбирай кого-нибудь из них, бегают в удобных тапочках, обнимают и улыбчиво мяукают. Простые, как самый потертый валенок". А мне, конечно, хочется носить узкие платья, умело держать в пальцах сигарету, всегда находить себе место и двигаться так, как будто я - сплошная музыка. Но я, конечно, так не двигаюсь. И так не кричу. Я низенькая и неловкая, с растерянными, гуляющими руками и короткой шеей, похожая на детсадиковскую девочку, я путаю слова и заговариваю кучей длинных слов (благо, я выучила их достаточно) свои обвинения. Свои признания. Свои решения. Все, что я говорю. Я серая подвальная крыса. Мышонок. У меня смешные детские глаза. Пусть придет кто-нибудь такой, кто меня избавит от моих демонов. Ему будет 45, он будет носить пальто с острым воротом. Будет любить мороз. Говорить очень мало, существенно, цельно. Будет сложный и напряженный, глубокий, спонтанно взвинченный. Пусть он будет даже сутулый и не вполне находящий на все ответ. Он будет знать, что делать с моим телом. С этим странным, маленьким белым телом, которое всегда казалось мне ошибкой.

@темы: очень откровенно, почти исповедь, фрейдистское

04:18 

Попытки осмыслить реальность

21:19 

Без змісту

Знов сьогодні наснились дивні зеленуваті таргани. І якась чума у великій радянсько-конструктивістській лікарні, звідки найсміливіші медсестри стрибали на найближчі дахи сусіднього поверху; санепідемстанціі, ліс, передмістя, рейки, старі червоні трамваї. І всі ми бігли звідти, і не могли позбутися маленьких тарганів у своїх кишенях (навіть ті, кого, здавалося б, вони не зачепили, відчували їх чомусь на своїх руках; не могли бути певні, що їх, міліметрових, немає десь за пазухою). Я прокинулась і увесь день згадую, який він був некрасивий. Як (а це відчувається, згадується лише інколи; не відчувається щоденно, загалом) унікально, якось неописово глибоко звучав світ, кожне з його понять і предметів; світ, пропущений крізь перелік його слів, його висловлювань; озвучений його словами. І щось іще, чого я не вмію сказати. Щось таке, чого я ніде не можу з тих пір знайти. І все навколишнє життя здається мені грандіозним обманом. В ньому немає мене. Я лише роблю вигляд, що я є у ньому. І тому я нічого не можу робити добре - ані цікавитись, ані когось любити, іні писати свої роботи так, як мені хотілося б. Бо вони - це ніщо. Вже ніщо (або майже ніщо). Я й досі запитую себе, через чотири роки, що ж зі мною таки сталося? Що це було? І як я маю жити далі? Що мені любити, на що зорієнтовуватись? Ця річ не може постійно бути в мені живою, акумулювати енергію. Вона не може постійно народжувати нові смисли. І вони вичерпуються. Вони вже досить давно вичерпуються. Ніщо не приходить їм на зміну.

@темы: сон

01:32 

Чучело у входа и черно-белый Пастернак

Снилось, как я опоздала на поезд, и кто-то пошел водить меня по магической, как кроличья нора, части города, которая раскрывалась в узком проеме между высокими кирпичными домами 80-х. В проходе стояло трехметровое чучело, в черном котелке, на палке, с длинными руками и выбеленным улыбающимся лицом. Оно покачивалось на ветру, как змей на веревке, и говорило "Вход только для живых!". Город начал уходить вверх, ломаться и виться кругами, вокруг водили карнавальные хороводы разновысотные люди из сна. На детской выцветшей площадке меня целовал черно-белый (потому что как с фотографии) Пастернак. Кто-то заискивающе гладил мою ногу и говорил в сторону, за спину, что меня нужно держать взаперти, дома, а то я так чего-то хочу, что оно вот-вот прорвется в мой сон. И очень насмешливо улыбался. Я чувствовала себя обезоруженной, ведомой игрушкой, с незнанием и восторгом которой игрались все - от недобро улыбающегося чучела на палочке до черно-белого Пастернака и голоса за спиной. Они хохотали. А потом мы вышли к морю. К темному синему мокрому морю, которое снится мне уже второй день подряд.

@темы: сон, город

02:52 

Тайна

Любить Д. - это как любить все непрочитанные книги в мире.

@темы: Д

14:42 

Я так сильно любил твою тень

Сегодня под утро что-то опять потянуло на поплакать, впервые после зимы. Как я изменилась за 3 года?
Стою на той же площади, с поломанной застежкой на левом сандале, волосы покрашены в темный шоколад. Стала сложнее, укомплектовалась и оформилась моя будто бы высшая ценность - влюбленность, почти мистическая. Главное в человеке - наличие необъяснимого неутолимого голода, который ведет, побуждает петь, дёргаться, писать, играть. Делает тебя загадочным и способным на невозможные, по-настоящему странные поступки. Превращает тебя из обывателя в поэта. Чем мучительнее он, тем дольше позволяет держаться на этом уровне. Совершенно не важно, в ком или в чем он выражается - в дурацкой страсти к коллекционированию бабочек, в бешеном желании прочитать текст на неизученном мертвом языке, в необъяснимой завороженности живым конкретным персонажем. Главное в человеке - это безумие. Безумие и любовь.

А еще мне захотелось купить себе антологию французского сюрреализма и почитать Десноса.

"Я так много мечтал о тебе,
Я так много ходил, говорил,
Я так сильно любил твою тень,
Что теперь у меня ничего от тебя не осталось."

@темы: литература, деснос

09:43 

К югу от границы

Почти случайно прочитала по дороге в Киев роман Мураками. И, не смотря на всю его неоднозначность, теперь ко всевозможным символам-направлениям вроде "последней клеточки классиков", недоступного "концертного зала" (у Хёга), разнообразных "седьмых небес" добавилось еще и "к югу от границы", "на запад от солнца". И, конечно же, Симамото. "Иногда я смотрю на тебя и думаю, что вижу далёкую звезду. Она так ярко светит, но свет от неё идёт десятки тысяч лет. Может статься, и звезды-то уже нет. А он всё равно как настоящий. Такой реальный. Реальнее ничего не бывает." В тексте Симамото - имя-вместилище мечты, что-то вроде адреса Рая. И самое забавное, самое трогательное в этой истории (как и во многих подобных случаях) состоит в том, что эта внебытовая, почти божественная мечта всегда погружена/воплощается в чем-то невероятно простом и материальном. В том, как С. характерно поправляла волосы, как она держала руки на коленях, как прихрамывала на одну ногу, или что-нибудь в таком духе. Вот какое у этого Рая лицо.

@темы: мураками, литература, текст

Проблемы транспортировки жидкостей в сосудах с переменной плотностью

главная