Давай по порядку. Когда я уже смогла осознавать эту реальность, моим родителям было больше 50-ти. Никогда не видела их влюбленными. Они были влюблены только в меня - в их позднего маленького ребенка. Я была центром их жизни. Этот центр никогда не смещался. Они никогда не переводили взгляд, центр внимания, друг на друга.
Я очень злюсь на свою мать. Нет, не так. Она настолько меня раздражает, что мне хочется ее ударить. Конечно, потому, что все эти вещи есть во мне самой. Потому, что я переняла, проглотила от нее эту модель поведения, эту схему самой себя, это ощущения, которое я не могу изменить. Не могу от него избавиться.
Да, я деревянная. Моя мама, она всегда была такой, что вокруг нее хотелось расставить иконы. Такая трогательная девочка. С тонким высоким голосом, почти прозрачная. Она, казалось, могла разбиться от произнесенного и режущего воздух слова "блять" или "жопа". Вокруг нее был какой-то плотный ореол страха и непорочности. "Я только девочка. Мой долг/ До брачного венца/ Не забывать, что всюду — волк/ И помнить: я — овца". Она ходила, мысленно застегнутая на все пуговицы, она, наверное, никогда никого не хотела. Есть, видимо, такой тип женщин, как правило, чистюль и перфекционисток, безукоризненно правильных, нежных и не допускающих небрежности комсомолок-отличниц. Очень холодный, вычищенный, боящийся всякой чувственности тип. Тип, вообще несущий в себе, кровно передающий ощущение глубочайшего страха. Страха и запрета. Страха - по отношению ко всему. Моя мама была какой-то жиденькой, тоненькой, как высокая нота "ля", совсем не теплокровной.
Рядом с ней невозможно было и представить себе такую любовь, которая не ведет к испеченным пирогам и детям. К какой-то странной жертвенности. Любовь, которая приносит наслаждение. Она, я думаю, очень боялась себя, моя мама. Мне кажется, она и в постели как будто бы только терпела, принимала свою неизбежную участь. Такая себе нежная, незапятнанная, растерзанная овечка. Лань. С дрожащим белым телом.
Эти неоглашенные запреты действовали на меня. Это ведь чувствуется. Когда на экране мелькала какая-нибудь "Анжелика", или экранизация Жорж Санд с поцелуями, объятиями, моя мама переключала канал и неловко кашляла - этот кашель можно было узнать всегда. У нее как будто першило в горле от чужой смелости, недоступной ей. Она предпочитала ее не замечать. Кашель означал "ничего не случилось, ничего нет, этого просто не существует". Эти мгновенные иллюстрации как будто бы разрезали ее тоненькую, жиденькую, непрочную и натянутую реальность. И от этого вторжения, этого случайного трения раздавался звук кашля - как если бы острый ноготь столкнулся со стеклом.
Я ходила, мысленно завязанная во все шарфы и все пуховики, спрашивала маленьких детсадиковских девочек о том, как спят их родители. Одна из них (я помню, это была сцена на разукрашенной шине, из которой сделали клумбу для площадки) рассказывала мне, что они похожи на свиней. На розоватых смешных и пыхтящих свиней, когда раздеты. Я не знаю, почему мне так сильно это запомнилось. Но все мои куклы (а их у меня было очень много) кого-то любили. На каждую из них обязательно находился красивый принц. У меня был большой плюшевый медведь и я делала вид, что он тоже меня любит. Я ходила, завязанная во все шарфы и пуховики, всегда неловкая и растерянная, всегда напуганная, не умеющая дружить с другими детьми. Не представляющая, чтобы ко мне кто-нибудь прикоснулся. Кроме мамы и папы, целующих меня. Я и сейчас не умею так обнимать и целовать, как мне бы хотелось. Я неповоротливая и растерянная глупая рыбка. Мне нужен какой-то особенный микроклимат, чтобы прийти в себя, чтобы почувствовать себя распущенной и бархатной, плавной и шелковистой. И всякий раз у меня такое чувство, как будто я топчу неизвестные мне иконы. Я до сих пор их боюсь, этих икон.
Постепенно ко мне начало приходить чувство омерзения. Она была так омерзительно стерильна, моя мать, что ее хотелось разбить. Хотелось ткнуть ее носом, как собаку, во что-нибудь эдакое. Но я ведь такая же. Я ведь деревянная, непорочная, тоненькая. И она - дура, с широкими глазами и всей этой тупой искусственной святостью, как будто она никогда ни с кем не спала, как будто и детей у нее нет. Она даже не сможет себе признаться. Я, наверное, чувствовала себя, как все эти монахини на артах, высовывающие языки, трогающие себя, облизывающие деревянные ноги Иисуса. Поэтому у меня, зажатой, колючей, серой, как самая забитая подвальная мышь, был 25-ти летний друг-педофил, учащийся на психолога, помогающий мне "избавиться от комплексов". И как бы странно это сейчас не звучало, но если бы не он, я бы, видимо, даже до сегодняшней степени не могла бы убить в себе эту стерильность. Эту серость. Белесость. Этот страх, это окончательное отсутствие женственности при таком сжигающем желании ее иметь. Но все, что я делала (а это, парадокс, было для моего возраста даже слишком) выходило каким-то искусственным. Каким-то пластмассовым и жалким. Как будто всем, кроме меня, была дарована эта способность, это нормальное изящество. Как будто все, кроме меня, умели играть в эту игру. А мне не выдали фишек на самом старте. Или лишили органов, конечностей, позволяющих бегать на ровне с остальными. Я до сих пор чувствую себя маленьким уродцем.
Конечно, меня не мог полюбить никто такой, никто из них, этих нормальных, социально приспособленных и изящных. Этих глубоких, но при этом расположивших себя, естественных и живых. Этих уверенных и красивых. И поэтому когда я в 16 лет спала на съемной квартире со своим 27-ми летним другом, очень даже пишущем стихи, но при этом каким-то мальчиковым, по-девичьи нежным и неловким, я не чувствовала ничего, кроме боли. Я-то думала, хоть он должен знать, что со мной делать. Но он не знал. Вся эта игра, не смотря ни на что, была незаменимо нужна. Она была нужна, потому что создавала иллюзию моей нормальности. Потому что это было Возрождение, победившее запреты Средневековья. Потому что после "Молоха ведьм" и босховских картин наступали обнаженные гетеры и Прометеи. Я помню, как мама, узнав, спросила меня: "Ну что, ты теперь довольна?!". Я была довольна. Она плакала три дня. С таким отвратительно скорбящим лицом Девы Марии, или лицом побитого щенка, что, казалось, это ее изнасиловали. При чем очень грубо, в подъезде, какой-нибудь ржавой палкой в задницу. Мне кажется, она вообще не представляла себе любовь иначе. Это либо сцена распятия и вторжения (а она, конечно, праведная жертва, оскорбленная овечка), либо ее вообще как таковой нет. Не должно присутствовать в чувствах и в разговорах. Любовь - это всегда нападающее чужое желание, скользкое, слизистое, мерзкое, это всегда бегущее на тебя оголтелое животное, это слизь, похоть и вонь. Она очень боязливая и холодная, моя мама. И она передала это мне.
Я упорно пытаюсь делать вид, что это не так. Кошачья нежность В., в конечном итоге, стала мне противна. Мне ненавистно все, что носит отпечаток этой вялой нежности, этого проклятого света и чистоты, этой гребаной семейственности. Чистота. Как я хочу от нее избавиться. Как я хочу быть другой. Она ничего во мне не рождает. Я вообще не представляю, как она может в ком-то что-то рождать. Это трусость. Это слабость. Это уродство. Это ни о чем. Это должны делать старые люди без красивых тел. Так должны делать старики, уходящие из жизни.
Я вспоминаю К. Это было восхитительно и недолго. Я до сих пор жалею, что спала не с ним. Но он - это какая-то недосягаемая вершина, это жжение и острота, при которой я не научилась чувствовать себя свободно. Я могла только стоять и хотеть. Я не умела даже пошевелиться. Этот ожег, эти дрожащие колени превращали меня в дерево больше, чем что-либо еще. То и дело хотелось вставить мамин кашель (она, должно быть, чувствовала себя так же). Я даже сейчас не понимаю, за что он меня целовал. Мы писали друг другу очень много. Должно быть, за текст. Я умею быть очень красивой на словах. Мне тогда не нужны руки и ноги. Я все еще не умею выходить за пределы слов.
Он был так холоден, так остр, так банально мужественен. У него даже подбородок заканчивался какой-то четкой точкой, каким-то выписанным треугольником. У него были длинные острые ресницы. Он глубок, опасен и молчалив. Он все носил в себе. К. умел брать в руки лицо как-то так, что у меня немели все мышцы. Ему практически ничего не нужно было делать. В этих коротких движениях, быстрых, изнывающих, почти оставляющих синяки, в этих нервно бегающих, как у пианиста, пальцах была такая концентрация сдерживаемого напряжения, такая оголтелая внутренняя конфликтность, такая борьба с самим собой, что ничего похожего я не чувствовала, даже когда спала с В. Конечно, К. был совсем другим. Мне казалось, он вообще способен хотеть кого-то намного больше. Мы ходили по еще безлюдной Парковой дороге, смотрели на ворохи старых листьев, сверкающих во время дождя, стояли в каком-то разрушенном подвальчике с уже сухими костями крупных бродячих собак, рывками трогали кожу друг друга и дышали друг другу в рот на расстоянии парочки сантиметров. Со стороны могло показаться, что это сущий пустяк - губы его всегда были очень сухие и тонкие, он целовал не столько меня, сколько воздух вокруг; страшно и крепко сжимал мои плечи, напряженно перебирал по мне пальцами, иногда прикасался ко рту очень коротко, часто, сухо. Никакой слизи, вялой и растянутой, ленивой всепозволительной влажности. Никакого языка. Слизь, скользкость, открытость, вседозволенность - это последняя защита тех, у кого на самом деле нет желания. Нет ничего скучнее этой простоты, расслабленности и лени. То ли дело В. - коленки не тряслись, можно было чувствовать себя свободно и в этом смысле казаться менее деревянной. И он, такой же неловкий, вялый, какой-то выросший мягкий мальчик, пытался чего-то набраться вместе со мной. Что-то исправить. С ним можно было стараться в открытую. Жаловаться и что-то решать. Потому, что он был такой же жалкий, как и я, мы могли быть вместе.
Я помню, однажды мне приснилось, как К. превратился в волка и меня загрыз. Я чувствовала в нем опасность. А еще однажды - я очень хорошо помню это - из его тонких (и тоже как бы острых), сжатых губ вылетел маленький стон. Он стоял напротив, прислонившись ко мне лбом, и перебирал руками мои ребра. Маленький тихий стон. Я вспоминаю о нем и еще больше не могу прощать мягкость и социальную неловкость. Я вдруг становлюсь какой-то жестокой. Как будто я хочу разбить, ударить их всех разом - мальчиковость В. (для других - очень даже привлекательную), стерильность мамы и весь этот иконостас, шлейфом маячащий вокруг нее, застрявший во мне. Провести такой себе обряд экзорцизма, вычистить и вымести это все из себя и выйти на свет божий. Изгнать. Когда я была очень зла на В., я представляла себе, как стреляю в него. Или очень подробно ковыряюсь в нем ножом. Я до этого никогда не представляла себя убийцей. А здесь - так легко.
Во мне вдруг как будто рушится что-то, падает глыбой в свободном полете с 30-го этажа. Что-то, выстраеваемое с такой силой и таким старанием, что-то очень хрупкое. "Пёс" - думается мне. "Грязная, жалкая, костлявая собака. Ты ведь даже ни на что не способен. Ты никто. Пнуть бы тебя в живот. Что ты из себя представляешь? Что в тебе есть?" И это отсутствие силы и цели, эта малейшая слабость, эта смешная растерянность становится для меня преступлением. "Пошёл к черту к своей мамочке" - хочется сказать или крикнуть в ответ. "Я не стану ждать, пока в тебе что-то родиться, колдовать, чтобы в тебе проявилась какая-то смелость, держать тебя за ручку и унимать твою чертову сопливую дрожь. Вот они все, выбирай кого-нибудь из них, бегают в удобных тапочках, обнимают и улыбчиво мяукают. Простые, как самый потертый валенок". А мне, конечно, хочется носить узкие платья, умело держать в пальцах сигарету, всегда находить себе место и двигаться так, как будто я - сплошная музыка. Но я, конечно, так не двигаюсь. И так не кричу. Я низенькая и неловкая, с растерянными, гуляющими руками и короткой шеей, похожая на детсадиковскую девочку, я путаю слова и заговариваю кучей длинных слов (благо, я выучила их достаточно) свои обвинения. Свои признания. Свои решения. Все, что я говорю. Я серая подвальная крыса. Мышонок. У меня смешные детские глаза. Пусть придет кто-нибудь такой, кто меня избавит от моих демонов. Ему будет 45, он будет носить пальто с острым воротом. Будет любить мороз. Говорить очень мало, существенно, цельно. Будет сложный и напряженный, глубокий, спонтанно взвинченный. Пусть он будет даже сутулый и не вполне находящий на все ответ. Он будет знать, что делать с моим телом. С этим странным, маленьким белым телом, которое всегда казалось мне ошибкой.

@темы: очень откровенно, почти исповедь, фрейдистское