Ashes to ashes Dust to dust If the spell won't kill you Your ego does
Блять, ну вот как вытащить себя из говна? Из вот этого липкого соблазнительного говна? Здесь должна быть плохая шутка про дементоров, потому что, уж не знаю, видимо, в какой-то упущенный момент я продала душу на Куренёвском блошином рынке или, того хуже, на седьмом километре Одесской трассы. Чувство, во всяком случае, именно такое. Ничего не могу с этим поделать. Где-то там позвякивают мои серебренники - хер его знает, в виде чего, удачного ли текста, бесплатного ли проживания в Москве - а меж тем в банке, советской такой и запыленной, с резиновой крышкой обязательно, как скисший рассол от соленых огурчиков, бултыхается моя душа. Потому что, видит Бог, я лишена всякой возможности оторвать свою задницу от дивана. Зачем вообще вставать с дивана, если вставать не на руки к тебе? Ооох, понеслась... Что у тебя, дел, что ли, полезных мало? Я продираю глаза и чувствую себя пластырем, содранным с чьей-то больной коленки. Ёб твою на лево, этот больной мир, где я снова сегодня с тобой не пересплю. Кому-то подобное состояние - в самый раз стихи писать, фильмы грустные смотреть, далее по тексту. Для меня влюбленность - это террористический акт.
Стартовая позиция (точка 0 для чтения) этого текста - в том, что всякий смысл и всякая ценность есть продукт, выработанный человеком. Ну, или человечеством. Вот читаю сейчас Буррио и у него есть стойкая метафора, которую он использует, я бы даже сказала, он ее как-то издевательски эксплуатирует - это метафора про поры человечества, сквозь которые, как он считает (хоть я и уверена, что подобное выдумывали многие и задолго до него), просачивается нечто вроде искусства или творческого языка/опыта. Так вот смысл, ценность и пр. - тоже продукт (ассоциативно - да - очень соотносимый с чем-то вроде эфира, воздуха, миазма), получаемый, можно сказать, из вот таких вот "пор". Человек - единственный инструмент производства значения. По отношению ко всему, что находится вокруг.
Я хочу сказать, что никакого внеположного (модное слово вот выучила у постмодернистов) значения или значимости нет. Чтобы понять, почему это так, достаточно почитать, например, чем отличается мышления животного от мышления человека. (См. нейролингвистов.) Для того, чтобы в мире появилась некая ценность, или - проще - значение (т.е. чтобы было определено местоположение какой-нибудь вещи по отношению к другим вещам) требуется операция - самая первая в процессе бесконечной хирургии-анализа, производимой мозгом за всю жизнь - по разделению: нужно "разрезать" мир на Я и не-Я. (После чего, конечно, Я само мгновенно становится не только единственно доступной реальностью, но и объектом.) Тогда - и только тогда - сознанию вообще может быть доступна какая-либо сетка отношений, взаимосвязей, танец означаемых. Как я уже говорила выше, дело в том, что такая сетка - не просто становится "доступна" (тут издержки языка и неточных формулировок), но она, в некотором роде - произведение человека. Т.е. человек не открывает какие-то "готовые" до его прихода смыслы, он их создает.
Внеположный, кажущийся "внешним" смысл - это смысл, механизм выработки которого скрыт от ясного сознания. Так программная строчка кода, отвечающая за работу вашего ПК, скрыта за системой виндоусовских окон (кстати, компьютер после изобретения системы Виндоус вообще кажется мне хорошей метафорической моделью работы мозга). Например, когда это значение или смысл оказываются не только вашими - но тут мы можем говорить о них только как об артикулированной позиции, для которой найдена языковая "формула", но ни в коем случае не о смысле как о личном опыте - и его-ее разделяет сообщество, тогда оно сразу кажется чем-то, лежащем "вне", как бы существующем и без вас, т.е. существующем "сильнее", чем вы - существующим реально и на самом деле.
И здесь мы подходим к тому, о чем я действительно хочу сказать. Что кажется мне страшной проблемой. Только если механизм этой выработки смысла-значения-ценности скрыт от человека (уж так работает его голова) и его зарождение не превращается в объект для сознания (то бишь это оно, в силу своей не обнаженности, "завуалированности" руководит человеком, а не он - им), - оно и может выполнять свою прямую функцию смысла. Простите меня за избитую ссылку. В античных текстах есть странная закономерность: греки не говорят "ко мне пришло вдохновение и я написал стих", они говорят "это Музы мне нашептали". В силу такого контроля (сознания или "вшитой" в него страсти - над личностью, его носящей) смысл/ценность прекращают быть чем-то пугающе, обескураживающе избирательным и, напротив, оказываются таким, чье место не могло бы занять что-нибудь другое, т.е. становятся чем-то непреложным. Только в этой ситуации они и срабатывают. Только в этой ситуации и возможна хоть какая-нибудь вера.
Я не имею ввиду веру в религиозном смысле. Я имею ввиду веру во что-нибудь вообще. Например, в то, что жить - это важно. Или в то, что синее небо - это хорошо. Конечно, здесь можно упрекнуть меня в недоверии - или, может, даже боязни прикосновения - по отношению к моему собственному опыту, моим желаниям. Мол, что ее запрашивать, эту "большую", чем ты, ценность, эту лежащую-вне-тебя, ценность (что это за комплекс такой?), желания-то подскажут (если от них не отворачиваться) настоящую ценность, связанную с тобой. Но в этом-то все и дело. Как только ты изобретаешь - в силу ли травматического опыта, времени, еще чего - какой-то здоровый, в конечном итоге, "побеждающий" контроль над любым эмоциональным опытом; какие-то сферы, в которые ты всегда можешь, при любом опыте, уйти (и это "изобретение" связано с постоянным рассматриванием-держанием в уме эмоции как объекта, и в этом, что ли, есть правда) - опыт становится вопросом твоего выбора. Все становится вопросом твоего выбора. Скажем, любовь. Которая, уж как бы ее терминологически не определяли, но всегда, по крайней мере, связывалась с тем, что этого не выбирают. Всякий смысл, всякая значимость - поскольку она не может быть ничем другим, кроме как "ребенком" эмоционального опыта (единственный изготовляющий ее "котел") - вдруг становятся как бы придуманными. Их всегда можно перепридумать иначе. Их всегда можно заменить.
И вот, как это обычно бывает с дураками, требующими абсолюта (или минимальной веры для совершения какого-нибудь действия; ведь для того, чтобы встать с дивана, она тоже нужна), игра, обнаруживающая свою природу игры, прекращает быть интересной. Фокус не срабатывает. На самом деле, я верю, что такую операцию над собой способен произвести каждый. В теории - точно каждый. Свобода, "полишаюча тебе" в безориентирном пространстве выбора, странным образом формирует прослойку, стену, что-то вроде лишающего сенсорных ощущений стеклопакета - между тобой и любыми твоими потугами пережить что-то вообще. Сталкивались вы с таким? Каким-то дивным образом, после, скажем так, серии формирующих тебя - и потому, конечно, сверхважных, связанных с невозможностью контролировать - ситуаций пиздецки глубокой юности, ты вдруг оказываешься в положении, когда всякая близость - приблизительна, всякий диалог - необязателен. И у всякого очарования - коих, кстати, очень много, и они действительно очаровательны - есть такой вот неприятнейший, но очень-очень тонкий (как будто бармен наливал по ножу) осадок из да ну какая нахер разница.
Словом, ничего не могу поделать, я опять скатилась в монолог из "Дяди Вани". А начиналось все хорошо. Начиналось все с вопросов о вечном.
Не знаю, что должно произойти, какое событие должно меня ошарашить, чтобы ты перестал действовать на меня гипнотически. Проходит несколько дней (или месяцев?) с момента последнего разговора и я чувствую себя прекрасно, свободно, легко, в моей голове нет даже и тени мыслей о твоей фигуре. Я, конечно, делаю для этого некоторое ментальное усилие вначале. Но достаточно одной короткой фразы, одного мелочного сообщения (совершенно не важно, о чем оно) и в моей голове разворачиваются сотни головокружительных картин ("с нищенским и величавым изяществом гирлянды"), как веер, они перебивают друг дружку в странном иллюзионе, от них совершенно невозможно избавиться, и все последующие несколько дней я не живу - я...
Я совсем не могу ничего делать. Это похоже на пытку.
Захожу в метро, прикладываю карточку к турникету и в то же время обнимаю коленями твои бедра (очень хочу это сделать). Или, например, провожу ногой по твоему лицу. Очень интересно в таком состоянии бежать по эскалатору, быстро перебирая ногами.
Я страшно надеюсь, что когда мы увидимся, у тебя хватит ума или желания почти сразу же ко мне прикоснуться. Если нет - я приготовила речь на этот счет. Очень просто. Я, наверное, буду смотреть в пол (или с придыханием - в сторону), локон будет падать мне на лицо и я так и скажу: господибожетымой, П., прикоснись ко мне.
Хочу спать с тобой и больше ни с кем. Это, наверное, потому, что в отношении моего тела в тебе чувствуется здоровая такая агрессия, в комплекте с, пожалуй, некоторым равнодушием. Как здорово тогда было, когда ты меня схватил за локоть и припер к стенке на Арсенальной. И спросил про размер ноги. Или вот, скажем, из желаний: хочется, чтобы ты целовал мне шею. Или, чтобы совсем уж почувствовать себя эдаким соблазнительно-безвольным растением: чтобы ты сел за моей спиной и протянул руку к моим раздвинутым ногам.
Но я впадаю в странную зависимость от твоих слов, твоих ответов, твоего, в конце-концов, голоса. У тебя лицо байронического героя. Слишком, пожалуй, умное для тебя лицо. После нашего последнего разговора я приехала домой и в каком-то больном оцепенении просидела до глубокого утра на балконе. Я наблюдала себя со стороны и даже как-то радовалась, чесслово, мне и не верилось, что что-нибудь может опрокинуть меня в подобное состояние. Мне было плохо. Мысль о том, что больше не доведется тебя увидеть, произвела на меня до неожиданности пронзительный эффект.
Я тогда на следующий день села и написала пару страниц об остермайеровском "Гамлете". В Шаубюне. Он у него от истерического своего нигилизма (и желания осквернить весь этот лицемерный мир социальных штампов) пердел на сцене и ел землю. Мне вот это напомнило, как ты сидел и поедал попкорн, когда я, вперившись в одну точку, молчала за столом. И вот ты, казалось мне тогда, такой же Ларс Айдингер, с которого только снять накладной живот, утереть слизь и землю с лица - и будет тебе чистой воды идеалист, романтический герой. Готовый воевать за какую-нибудь из фракций в "Смерти Дантона".
Тут, конечно, ничего не поделаешь. Иногда ты кажешься мне прекрасным. (Представляю, как скушно было бы тебе это все читать.) Недостижимым и болезненно далёким, возвышающимся буквально и не буквально, думающим о вещах, которых мне, кажется, не постичь. Ты знаешь больше языков. Ты, видимо, умнее. И тогда я съеживаюсь, боюсь задать тебе лишний вопрос, касающийся не Бюхнера и не Платона, а, боже упаси, твоей собственной жизни, и устраиваюсь в каком-нибудь своем ментальном уголке, и начинаю думать о чем-то, ведь мне тоже, в конце-концов, есть о чем думать.
Думаю, тебе стоит смириться с такой романтической концепцией себя. Иначе я просто не буду тебя хотеть. Ты вот писал о конфликте, который разворачивается внутри, о желании занять свободную, не-идеалистическую сторону. Так вот, если тебе когда-нибудь удастся ее занять (любую, впрочем, сторону) и избавить себя, конечно, от мук и противоречий этой жизни, покинуть бесконечно заунывное состояние, боюсь, у меня исчезнут в отношении тебя всякие формы интереса.
Иногда мне кажется, что ты омерзителен. При чем без всякого очаровательного подтекста. Это может меня час от часу резануть. Есть хорошая такая фраза, не помню, где я ее вычитала, "не без подзаборной едкости в лице". Вот это про тебя. Впервые ты показался мне жалким, когда я проснулась в утро нашей первой ночи. Вся эта ситуация (не страшно, в общем, и не удивительно, так часто бывает по утрам) вдруг представилась мне на удивление мелочной, обыденной и смешной, какой-то даже не соответствующей заявленному сюжету. Эта полупустая, постсовковая квартира (что я выпендириваюсь, у меня ведь такая же), больной кот, какие-то смешные остатки еды на завтрак. Нет, дело, конечно, не в квартире. Но было, видимо, что-то такое во всем этом сеттинге, что и впрямь заставило меня поверить: живешь ты самой обыкновенной, ничем не примечательной жизнью, и сам, впрочем, таким являешься.
Я будто бы верила и до этого, конечно. На словах.
Второй раз - это когда ты прочитал мне свой текст. Я поняла тогда, что я тоже могла бы написать такой текст. Видимо, не отдавая себе отчета и особенно об этом не задумываясь, я все же считала, что в сложении слов тобой есть нечто такое, что не вполне может делать почти каждый образованный смертный.
И, наконец, третий раз - это когда некоторым образом я сложила все микроскопические, известные мне фрагменты твоей жизни, учитывая работу, остатки сетевой деятельности, и получила картинку настолько постижимо-ясную (даже ввиду нехватки данных), что и возрождать свое пристальное внимание не хотелось.
Я не лукавлю, когда говорю (себе, правда, одной говорю), что время от времени ты попросту кажешься мне грубым, а твое мышление - отчасти квадратным и лишенным всякой нюансировки. Тогда я не знаю, что мне делать, возможно, я обращаюсь совсем не по адресу. Но, тем не менее, сижу и обращаюсь, в три часа ночи-то.
...Ты даже не представляешь, мать его, как я чувствительна к любому твоему телодвижению, любому ментальному жесту, как я готова оказываться там, где ты хочешь, и когда ты хочешь, сидеть/лежать в любом положении, какое тебе понравится, говорить то, что тебе нравится, или вовсе не говорить, "чтоб только слышать Ваши речи, Вам слово молвить, и потом...". Это, я думаю, было бы почти омерзительно уже тебе. В последнюю встречу, спускаясь в лифте, я почти готова была признаться тебе в любви (отчасти из-за скудного моего словарного запаса), ведь ты, как мне казалось, выбрал тогда нечто относительно возвышенное и зарытое глубоко в себе. Нечто такое, что вызывает у меня молчаливое уважение и повергает в состояние невыносимой мечтательности.
Я, впрочем, и сейчас по несколько раз в день замираю и рассматриваю твою фотографию. Не знаю, перестану ли я это делать когда-нибудь. Я вспоминаю, как выглядели твои веки, когда ты кончил и уткнулся носом мне в живот, какие были на ощупь твои волосы, как невыносимо было лежать рядом, когда я случайно задевала твое плечо, хотелось и впрямь завопить, взмолить и попросить тебя, за любые услуги. Как мне страшно нравились твои крупные, совсем не такие, как у меня, черты, и твой подбородок.
Если бы я могла составить доверенность на свое тело, я бы точно доверила его тебе. ...
Да. Асимметричной. Мне нравится это слово. Оно точнее. "Ответ", т.е. взаимообмен, происходит при любом раскладе. Другой вопрос - характер этого ответа. Но любовь, она асимметрична. Сейчас я попытаюсь показать, почему это - так.
Дело в том, что Л. - это скорее дорога, чем станция. Вполне возможно, что даже и не дорога, а что-нибудь вроде указателя, на котором написан город. Нас немного сбивают с толку части речи. Мы часто мыслим себе ее как готовый, с замкнувшимися контурами, предмет, которому только пытаешься прибавить в уме длительность. Но в том-то и дело, что такое протекание во времени напоминает не протекание, а смерть. С таким же успехом в протяженность жизни можно было бы включать период, когда человек лежит в гробу на похоронах. Поэтому так не бывает. Чтобы предмет мог длиться, он должен ежесекундно становиться другим предметом. Это - необходимое условие для того, чтобы время присоединилось к нему.
Это все к тому, что я не могу представить себе любовь в виде отрезка жизни. Не могу наделить ее натуральной, не мумифицированной длительностью. Зато я могу представить себе ее как вспышку. Остальное, окольное время, входящее в состав периода-когда-ты-любил, - это память о памяти. Это мысль о вспышке. Нужно только быть честным и отдавать себе отчет, что твой настоящий предмет разговора - это вот тот самый непопулярный органический продукт, чей срок годности истекает почти сразу после вскрытия. А не пищевые добавки, симулирующие его. Но и у вечной любви есть, в моем понимании, свое место. Которое не только не отрицает, но и делает более полным представление о ее мгновенности. Вечной любовью можно было бы назвать лихорадочное, страстное и неубиваемое желание снова взобраться на вершину вспышки. Здесь любовь с легкостью, как пищевая плёнка, отделяется от объекта, к которому направлена, и становится самостоятельным, цельным достоянием любящего. Такая любовь - над всеми, кого ты любил. Только отделившись от слишком конкретного, и потому фиктивного предлога, она может стать чем-то неизбежным, непреходящим. Позиция о реальности вечной любви не противоречит любви-мгновению. В обоих случаях любовь оказывается чем-то, что вынесено за пределы жизни. Это важно. Она несоотносима с квартирным растением. Она требует, чтобы человек пошел против всего рационально обусловленного мира, в котором пребывает. Из которого состоит. Чтобы он выбирал менее выгодных с точки зрения генетики партнеров. Чтобы он писал по ночам тексты вместо того, чтобы идти на поводу у организма и спать. Чтобы он увлекался и голодал, забывая о своем теле. Поэтому, в некотором роде, любовь - это результат провисания человека между Богом и обезьяной. Любовь возможна только благодаря такой вещи, как невозможный Рай. Конфликтное положение не позволяет человеку ни вернуться обратно к безоблачному состоянию травы, ни избавиться от мучительной диалектики путём эволюции в Бога. По обоим краям этого путешествия любви нет. Заметь. Есть пустота, исчезновение, ноль, дзен, хлопок одной ладонью. А механизм любви в принципе работает с недостижимым. В самом языке содержится как бы намек на то, что ты и любящий/любимый должны быть разными, раздельными вещами. Можно любить того, кто стоит на другом краю пропасти. Можно испытать минуту экстаза, если тебе удалось обнять того, кто стоял на другом краю пропасти. Но невозможно любить, если вы оба - гора. Гора может полюбить солнце. Но тогда мир снова должен поделиться на два. Иными словами, для возникновения этого самого глагола "любить" нужна дистанция. Даже странно, что этот глагол предполагает совершенную форму. Процесс, который он обозначает, жив только в виде стремления к призраку, пока он еще не выполнил и не опроверг свое обещание. В виде бешеного желания совершенной формы.
Мне сложно рассуждать о развитии музыки, потому что у меня нет даже элементарного музыкального образования, т.е. представления о тональностях, октавах, нотах и пр. То есть, например, я знаю, что была классическая европейская система ладов, по которой каждый диссонанс разрешается в консонансе (и это основы гармонии), знаю, что в 20 веке осознанно шли ей наперекор, а в других традициях (например, в еврейской музыке, или африканской) были совсем свои ритмы и свои представления о созвучии. Но я попытаюсь ответить, опираясь на общую историю искусства.
Я думаю, что настоящее развитие музыкальной теории закончилось в фортепианной тишине Джона Кейджа. Точно так же, как живопись отпраздновала свою смерть в "Черном квадрате" Малевича. Это стартовый ноль, из которого все выходит и к которому возвращается. Развитие, т.е. не разновидность жонглирования старыми моделями, а изобретение и впрямь новых, было возможным, когда средневековая монодия эволюционировала в полифонию барокковой оперы. Когда Бах изобретал равномерно темперированный строй для клавира. Тот самый, которым мы преимущественно пользуемся сейчас. В 19 веке, на фоне переоценки роли художника, литературы "потока сознания" и остальных черт модерна, в классическую рациональную гармонию начинают попадать диссонансы. А в 20 веке, в период авангарда, агрессивного отказа от рациональных форм, отказа от любой удобоваримой лексики, период дадаистов и сюрреалистов, гармонию и вовсе сознательно разбивают. Диссонанс, с его оборванной нотой и слетевшей струной, становится новой гармонией. То есть, новой правдой в отношении того, на что теперь похож мир. Тут появляется Шёнберг со своей теорией додекафонии, идеей использования рядов неповторяющихся звуков. Это уже почти полное разложение. Почти полное возвращение к отдельным выкрикам и тишине. Ну и в 50-х Кейдж наконец-то ставит символическую, честную и знаковую точку. Почти на 40 лет позже, чем Малевич в живописи, кстати.
Поскольку искусство реагирует на меняющуюся реальность, пытаясь ухватить ее законы в образе, то и в литературе, и в живописи, и в музыке происходят похожие процессы. После модернизма и авангарда идет, как известно, постмодернизм. Невозможно изобрести новую технику в живописи после "Черного квадрата", вот в чем дело. Нечестно делать вид, что ты экспериментируешь с системой ладов, которая уже была до конца собрана и разобрана, если Кейдж сыграл свои четыре минуты. Постмодернизм, по определению, по своей идеологии уже не может предлагать ничего нового. В его доктрине - отказ от создания нового. Постмодернизм - это утопание языка автора, перепробовавшего все доступные языки, в хаотическом и порой случайном сочетании известных голосов. Это, как ты знаешь, игра с уже готовым. Поэтому музыка, которая пишется сейчас, какой бы разнообразной она ни была, тоже представляет из себя, с технической точки зрения, вариации старого.
Герой книги идет, читая книгу другого автора, процитированный абзац из которой еще и будет представлять авторскую нарезку другого автора. А потом этот герой послушает "Аппассионату" Бетховена и трижды харкнет у подъезда. После такого логического конца не может быть реформаторского развития стиля внутри одного искусства. То есть, внутри системы, зацикленной на одном информационном носителе - звуке, слове, визуальной картинке. Это - архаические для человека носители, способы передачи информации. Он пользовался ими за неимением других. Теперь он может надеть 3D очки, взять консоль, управлять несуществующим телом. Возможность настоящего развития перемещается куда-то к границам изобретения нового типа (!) искусства. И я думаю, что тут будущее за чем-то технократическим и очень интерактивным.
Ну и есть еще один аргумент. Он касается того, что человеческий слух улавливает ограниченный спектр звуков. Поэтому комбинации работы с ними, так или иначе, исчерпываются.
"Превыше и за пределом этой немоты и бессмысленности земной складки, именуемой горой, и чтобы оборвать стук палки, колотящей по камню, и эхо этого стука среди утесов, необходимо — наперекор «общеупотребительному здесь языку» — подлинное слово."
А что, если человек, с его вездесущим рациональным поиском смысла, с его ограниченным логическим пространством, которое требует смысла и замысла - это инструмент, который изобрела Земля, чтобы победить абсурд?
С самого момента нашего знакомства мне не перестает быть как-то тянуще и неудобно больно. Как если бы ты сидел на учительском стуле с кнопкой. Ян Клята. Зеленые яблоки. Первая мировая. И вот еще эта повестка, и П. уже снится каким-то перекошенным, избитым и уродливым деревянноногим калекой с белой кошкой на плече. Но мне все еще хочется, чтобы он использовал меня. Я думаю об этом ежедневно. Пластическая хирургия. Переливание крови в начале ХХ века. Разбросанные руки и ноги. Печенье "Анзак". Весна - это время, когда мы школьницами ежегодно покупали дешевые кеды на рынке Дарница, потому как больше одного сезона они не выдерживали, и ходили по улицам, снимая на камеру местных жуков. Ужи из тухлой головы мертвого осла в фильме Шлёндорфа. Цветущие магнолии. "Великий мастурбатор" Дали.
Снился кот-уродец. Калека. Он мохнат, как сибирские, оливково-серая шерсть, уши торчат. У него нет одной лапы, вместо лапы - культяпка, кот почему-то ходит на двух старых костылях, перемотанных грязной изолентой. Они разной высоты. Но каждый из них так примотан к коту, что сливается, во-первых, по цвету с его шерстью, а во-вторых, становится как бы рукотворным продолжением его маленького грязного тельца. Например, часть шеи справа и ухо у него оказывается "смято". Под изолентой - как под бинтом.
Непонятно, кто это сделал с котом. Но кот привык так ходить. Он сидит у одного из подъездов пятиэтажки на метро Дарница. Вечер. Никто его не подбирает в первую очередь не потому, что он такой страшный, а потому, что никто не хочет возиться с его привычкой ходить на костылях. Это ведь странно: кот и костыли. Это ведь ненормально. Почему он, мол, без них не может? С какой такой кстати? Люди, конечно, пытались всячески помочь коту. Люди ведь добрые. Добрые и участливые. Они разматывали, освобождали уши от изолент, откладывали костыли в сторону, отбрасывали их за изгородь. Но коту это решительно не нравилось. К следующему дню его видели на том же месте, с костылями, и решительно плевали на него с пятиэтажной башни.
У кота нет никаких практических причин ходить на костылях. Все твари как твари, а этот - с каким-то бессодержательным пластмассовым придатком. Отсутствующая лапа все равно свисает. Он ходит с ними не потому, что в этом есть практическая необходимость, не потому, что костыли - это аксессуар, не потому, что они делают его ходьбу легче или могут быть логичны, нужны с нескольких точек зрения. Он делает это даже не потому, что это модно. Они ему совершенно не нужны. Палки с изолентой ничего не отнимают и не добавляют. Но они - его. И кот не собирается ничего никому объяснять.
Люди не брали кота у подъезда главным образом потому, что они, если всмотреться глубже, и не верили, что это кот. Дело было не столько в равнодушии или наплевательском отношении. Эдакий бессознательный, правильный и хранящий всемирный, всечеловеческий порядок страх сдерживал их все время. Кто-нибудь из них без проблем взял бы кота, если бы он был сколько угодно страшный, лысый, лишайный или с оторванным ухом. Но у кота были костыли. А костыли - это непонятно. Это не принято. В отличии от больного вида или недостающих лапок. Это нельзя объяснить.
Они не брали кота потому, что кот был не похож на кота. Его нельзя было показать знакомым, раз уж на то пошло. Нельзя было поднести к кому-нибудь и сказать: "Это - кот!". Две пластмассовые палки, напоминающие рогатку, с пружинистым резиновым наконечником делали его силуэт похожим на причудливую, хрящевато-позвоночную деконструкцию фламинго. Он не помещался на руки или на колени. То есть, помещался, конечно, но не так, как это котам положено. Ни в одной из этих привычных поз. Проблема была, по большому счету, и не в костылях. Люди с удовольствием приняли бы эту странность. Они ведь понимающие, люди. И помогли бы эту странность разрешить. Проблема была в том, что кот искренне не собирался от нее избавляться.
Словом, не смотря на то, что кот был самым обыкновенным, самым простым и самым что ни на есть натуральным котом, не смотря на всю эту кричащую биологическую натуральность, в него, как в кота, не верили. Потому что он опровергал идею кота. До того, при всей фактурности, мягкости ушей и лапок, он не совпадал с предписываемыми коту функциональными признаками. И здесь человеческий рационализм терпит крах. Он лишается последней своей защиты - последовательности, причинно-следственных связей и логики. Разумность оказывается всего лишь обманкой-доводом, тоненьким покрывалом, греческой тогой, набрасываемой на голую статую каменного порядка. Она и существует-то для того, чтобы эту статую придержать и, так сказать, придать ей человеческое лицо. В противном случае люди приняли бы кота за кота, и аргументом их были бы шерсть да уши, а не запомнившиеся однажды формы существования. Такие формы, на которых уже будто бы поставлена ГОСовская печать: "заверено" и "соответствует оригиналу". Но цель - не логика, не рационализм. Цель - величественное сохранение порядка.
Каждая вещь есть то, что она есть. Ни с места. Мы, бессознательные энциклопедисты, дали железное определение всем вещам. Мы трудились! Имейте, наконец, уважение к нашему титаническому труду. К нашему умению выдерживать ежедневный напор в духе гераклового стоицизма. И никаким шныряющим животным с изолентой мы не позволим пошатнуть нас!
Я, конечно, далеко зашла в толковании своего сна, но что поделать. Здесь рождается тоталитаризм. Кот и подъезд кирпичной пятиэтажки - место его рождения. Кота я подобрала. Во сне, имеется ввиду. Не с первого и не со второго, а с третьего раза. Эдакая Эльза Брабантская, которая не может до конца поверить Лоэнгрину, хоть и находится всецело на его стороне, которая не может до конца принять принципиально иные правила игры, без известной схемы и нормальных человеческих вопросов, я весь свой сон ходила вокруг да около животного, не в состоянии взять его на руки. Это как с детьми - сначала пытаешься отработать уже готовые схемы. Присесть на колени и поздороваться. Улыбнуться и заговорить так, как полагается - радостно. Словом, вывести наружу какую-нибудь такую реакцию, которая заранее убережет тебя от зоны опасности и потрясений, даст время освоиться, оценить ситуацию.
Комната моя в пятиэтажном доме напоминала подвал. Даже не подвал - угол подвала. Подозреваю, что это было связано с мрачным, дворовым и несколько сюрреалистическим образом кота, а еще с грязным, вражески настроенным горбатым бомжом, увязавшимся за мной по дороге. Увязался он за мной точно в тот момент, когда я решила внутренне взять животное. Все очевидно: страх, нелицеприятный, нарастающий и мелкий, начинает преследовать тебя, как только ты пытаешься совершить поступок. Трагедия Эльзы заключалась в том, что она не смогла, хоть это и заложено в ее природе, окончательно быть другой. Конформизм оказывается в тебе раньше, чем ты успеваешь от него отказаться. Преследователь-горбун, такой же мутный, не рассматриваемый, как и темнота за его спиной, нагнетали вокруг моей вздернутой под фонарем фигуры метерлинковскую мистическую тревожность. Метерлинковскую тревожность, сдабриваемую эстетикой постсоветских ебеней.
Так что дорога по тоненько освещенному, вздернутому асфальту с котом на руках напоминала ад. Никак не удавалось так подобрать костыли, чтобы они не путались и у меня под ногами. Но идти по ней было все равно, что течь каплям по волшебной лейке: напряжение постепенно спадало, сужалось и рассеивалось вовсе. Оставалось только давящее и устойчивое, как налет на кипятильнике, чувство мрачной, какой-то особенно пустой, ершовой и иссушающей реальности вокруг. И полное ее приятие. И этот уродливый кот. И знание своего. И странное, мутное варево, как будто раскрошенный рыжеватый мел, которое я приготовила, как только принесла домой животное, и которое полностью совпадало по цвету с настенными кирпичами.